Храм Архангела Михаила

 

Религиозное чувство как предмет художественного исследования в повести М.Горького «Исповедь»

DSCN0247

Доклад священника Илии Ничипорова во Владимирском государственном университете 17 октября 2013г.

Религиозные интуиции выступали важнейшей составляющей в мировоззренческих и эстетических исканиях М.Горького – особенно в творчестве дореволюционного времени. Повесть «Исповедь» (1908) тесно соотносится с его «богостроительскими» увлечениями каприйского периода, ознаменованными стремлением найти пути взаимодействия христианства и марксизма (А.В.Луначарский, В.А.Базаров и др.), обосновать, в духе «неохристианских» идей Серебряного века, особую религию «человекобожества».

 

В целом «философия Горького была эхом эпохи Возрождения с ее попыткой возвысить Человека как творение и поставить его рядом с Творцом. Но у Горького эта идея, преображенная трагической философией Ницше, достигает крайних форм. Не просто возвысить Человека как творение, но сделать его Творцом, заменить им Творца»[1]. На этом фоне свою актуальность сохраняет изучение горьковских текстов, где религиозное миросозерцание не только сопряжено с философскими и социально-политическими доктринами, но и выступает предметом самобытного художественного исследования, простирающегося далеко за пределы предзаданных теоретических платформ.

Повесть «Исповедь» выстроена как автобиографическое повествование крестьянина Матвея, причем на первый план в этом жизнеописании выдвигается именно история религиозных исканий центрального героя и его разнообразных знакомцев и собеседников. В многочисленных полилогах и зачастую конфликтных пересечениях художественно постигаются поиски и метания человеческой души, жаждущей обретения и сохранения абсолютной Божественной правды в стремительно меняющихся социокультурных условиях.

Первым спутником и вдохновителем Матвея в его богоискании становится артистически одаренный дьячок Ларион – «нежной души человек»[2], рано ушедший из жизни, но успевший поделиться с Матвеем опытом непосредственного восприятия Христа, прислушивания к «звону красоты Божественного слова»: «Лучше всего о Христе Ларион говорил: я, бывало, плакал всегда, видя горькую судьбу Сына Божия. Весь Он – от спора в храме с учеными до Голгофы – стоял предо мною, как дитя чистое и прекрасное в неизреченной любви Своей к народу, с доброй улыбкой всем, с ласковым словом утешения, – везде дитя, ослепительное красотою Своею!» Религиозность Лариона неотделима от покаянного чувства («видел он Бога великим мастером прекраснейших вещей, а человека считал неумелым существом»), от глубокой воцерковленности, проникнутой не вполне высказанным драматизмом от своего несостоявшегося священнического пути: «Был бы я попом, я бы так служил, что не токмо люди – святые иконы плакали бы!» Эту церковность он прививает и юному Матвею, исподволь формируя в нем одухотворенно-личностное восприятие различных богослужений суточного круга: «Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные, люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у людей разные, а горе – одно». Самому Лариону особенно внятной была красота заупокойной службы, которая в наибольшей степени отражала эсхатологическую устремленность его религиозного переживания, нацеленного на постижение как тайны смерти («Бог – для того, чтобы умирать не страшно было…»), так и грядущего Пришествия Христова: «Скоро уже! – говорит. – Скоро, – слышно, что люди снова ищут Его».

Примечательно и просветляющее воздействие Лариона на Савелку Мигуна, охарактеризованного как «ворище известный и пьяница заливной», который «не раз бит бывал за воровство и даже в остроге сидел». В этой опустошенной грехом и «похабными сказками» душе общение с Ларионом, вслушивание в исполняемые им покаянные песнопения пробуждало, казалось бы, окончательно погибшие творческие силы. Вслед за Ларионом Савелка тоже начинал петь,  «пел он тихо, таинственно пел, глаза широко раскроет, зажгет их каким-то особенным огнем, и на вытянутой руке его сухие пальцы шевелятся всегда, словно ищут чего-то в пустоте».

Дальнейшее становление религиозного мироощущения центрального персонажа сопряжено с коллизиями его «трудной жизни» в доме Титова, с драматичной историей создания и потери семьи: «В ту пору и начал я трудную жизнь мою – Бога полюбил». В отличие от сторожа Власия, являвшего пример утери чувства Божественного присутствия («церковь… то же кладбище»), Матвей именно в экстатическом, подчас надрывном религиозном переживании пытается прорваться за пределы обыденной суеты: «Чувствую себя в луче ока всевидящего… Близость к Богу отводит далеко от людей, но в то время я, конечно, не мог этого понять». Горьковский герой напряженно размышляет о различных путях к обретению святости, запечатлевшихся в подвигах мучеников, блаженных, отшельников, пытается распознать в своей жизни козни дьявольских сил (сатана «мешал мне, унижая величие Божие»), сокрушается о недостаточности и внутренней ущербности творимой им молитвы: «Молитва моя без содержания была, вроде птичьей песни солнцу… Кроме молитвы, нечем мне оградить себя, но теперь явились в молитвах моих жалобы и горькие слова».

Как признается сам Матвей, в перипетиях отношений с окружающим миром его религиозные устремления нередко окрашиваются в агрессивные тона («кары прошу ему»), утрачивают творческое начало, сводясь к нескончаемым просьбам человека к Богу: «Низвел я Господа с высоты неизреченных красот Его на должность защитника малых делишек моих, а Бога унизив, и сам опустился до ничтожества».

Радикальный переворот в христианском миропонимании Матвея намечается в связи с переживанием тяжких испытаний, начавшихся с пожара в уже почти отстроенном доме и продолжившихся  смертью жены Ольги. Прежняя жажда подчинить свое бытие служению Творцу сменяется у Матвея сомнениями, все более осознанным противлением и Богу, и собственным ранним представлениям о Нем. В художественной логике произведения именно на этих болезненных изломах становится возможным обретение подлинного духовного опыта: «Вижу Бога врагом себе, будь камень в руке у меня – метнул бы его в небо… Говорю я Богу дерзко, как равному… Болит душа моя на Бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться… Сомневаюсь… в милосердии Господнем». Вообще обида на сложившийся порядок вещей для героев Горького парадоксальным образом открывает путь и к личностному росту, и к познанию бытия. Немногим позднее, в цикле рассказов «По Руси» (1912 – 1917), с этим сквозным мотивом будут связаны импульсы к выстраиванию альтернативы существующему состоянию русской жизни, в повести же «Исповедь» глубоко переживаемая обида на Бога таит в себе потенциал истинного богообщения и богопознания.

Существенным для героя повести становится диалогическое обращение к чужому опыту взаимоотношений с Творцом, о чем свидетельствуют те сокровенные вопрошания и признания, которые он адресует Татьяне: «Не имеете ли вы обиды на Бога за жизнь свою, нет ли сомнения в доброте Его?.. Начал я рассказывать ей… про обиду мою на Бога… Люди друг на друге сидят, друг у друга кровь сосут, всюду зверская свалка за кусок – где тут Божеское? Где доброе и любовь, сила и красота? Пусть молод я, но я не слеп родился, – где Христос, дитя Божие? Кто попрал цветы, посеянные чистым сердцем Его, кем украдена мудрость Его любви?»

Главнейшей духовной заботой оборачивается для Матвея прозрение о повсеместном измельчании религиозного чувства, препятствующем полноте личностного соприкосновения с Богом: «Вот, – думаю, – разобрали люди Бога по частям, каждый по нужде своей, – у одного – добренький, у другого страшный, попы Его в работники наняли к себе и кадильным дымом платят Ему за то, что Он сытно кормит их. Только Ларион необъятного Бога имел».

Видя в Боге живого собеседника и обращая к Нему свое пытливое слово («Не пугай, но ответь ясно – где пути к Тебе?»), герой анализирует собственный молитвенный настрой и распознает в нем примат человекоцентризма: «Созерцание же молитвенное я в ту пору понимал как углубление в недра духа моего». Недостаточность живого богообщения Матвей отмечает также в братии Савватеевской обители, где он больше двух лет проходил послушание: и в истязающем себя схимнике-отшельнике Мардарии («Какая красота в подвиге его?»), и в брате Михе, который воплощает в себе деструктивный дух ревнителя псевдоправославия, рассуждающего о «проклятой» плоти и о Церкви, утратившей, по его мнению, чистоту вероучения: «Церковь вся в руках белого духовенства, в плену блудников, щеголей». Удаляясь из монастыря и уже извне созерцая его живописный древний вид, Матвей задумывается о несоответствии образа жизни здешних насельников их Божественному призванию: «В этой красоте, волнующей душу восторгом живым, спрятались черные люди в длинных одеждах и гниют там, проживая пустые дни без любви, без радостей, в бессмысленном труде и грязи».

Странствуя по Руси, центральный герой произведения от сосредоточенности на собственном богоискательстве обращается к  подробному изучению коллизий духовной жизни своих современников, поскольку, по его наблюдениям, «многие – как и я – ищут Бога и не знают уже, куда идти…»  В многоплановом персонажном мире горьковской повести религиозный поиск приобретает всеобщий характер, в звучании голосов главных и эпизодических персонажей разворачивается полилог о Боге, о путях встречи с Ним в земном бытии: Матвею образно представляется, что вокруг него «вздымается могучий вал скромных богоискателей и разноцветно пылает горе человеческое». Эти искания имеют здесь вовсе не отвлеченно-умозрительный характер – они проистекают из острейшего переживания надрыва от социальной и бытийной неустроенности. Как проницательно замечает Матвей, «гаснет вера в людях», «человек Бога с лекарем спутал», «низвели Бога на должность укрывателя мерзостей своих, подкупают Его и торгуются с Ним». В подчас истовой до иступления народной религиозности он диагностирует поиск «только самозабвения» и ухода от повседневных горестей: «Вижу – у каждого свой Бог… Не Бога ищет человек, а забвения скорби своей… И уже чувствую в людях не святую тревогу богоискания, но лишь страх перед лицом жизни, не стремление к радости о Господе, а заботу – как избыть печаль?.. Грязная пыль человеческая носится по земле, и сметает ее разными ветрами к папертям церквей».

Подобное самозабвение, доходящее в своем пределе до богоборчества, Матвей с горечью усматривает и у молодой хохлушки, страдающей за своих голодающих детей и с надрывным вызовом признающейся в утери связи с Богом («Да и нет Его – Бога для бедных, нет!.. Бога не вижу и людей не люблю!»), и у монахини Христины, мечтающей забеременеть ради желанного изгнания из монастыря… В этих встречах и диалогах в сознании главного героя обостряется противоречие между одухотворенным восприятием земли, природного космоса, вселяющим веру в то, что «где-то есть прекрасный Бог», поэтическим прозрением того, как «струится от земли невидимый поток добрых дел», – и болью за то, что «потускнел за это время лик Божий в душе моей», что в прикосновении к людской безысходности «еще раз хрустнула вера моя во всеведение Божие и в справедливость законов…»

Необходимой предпосылкой истинного религиозного чувства выступает для повествователя развитое, ощущающее возможность свободного выбора личностное самосознание, которое преодолевает узкие пределы социальных отношений. Дивясь неземной красоте Киево-Печерской Лавры, он с интересом и все большим внутренним приятием внимает раздумьям некоего «человека рядом со мною» – коренастого казака, ставшего для него ценным собеседником и провозвестником Божественной правды: «Казаки, крестьяне, чиновники, попы, купцы, – а просто человека, не причастного к обыкновенным делам, не нахожу… Коли нет у тебя свободной воли, стало быть, нет и веры истинной, а только одна выдумка… Не свободны мы для Бога». Эти интуиции находят неожиданное соответствие и в примечательном детском варианте богоискательства, которое явлено в высказываниях «тихого и серьезного ребенка» Феди Сачкова и дорастает до архетипического обобщения, высветляет неизбывную для религиозного сознания жажду прикосновения к «детскости» Божества: «Не догадался Христос на всю жизнь маленьким остаться, в моих, примерно, летах! Остался бы так да и жил, обличал бы богатых, помогал бедным – и не распяли бы Его, потому – маленький! Пожалели бы! А так, как Он сделал, – будто и не было Его!..»

По мере осмысления изъянов земной человеческой веры, препятствующих, как доказывает Матвей, полноценному общению человека с Творцом, герой Горького все более определенно переходит от пытливых вопрошаний и сомнений к настойчивому стремлению ощутить Бога и человека в качестве равновеликих субстанций, утвердить антропоцентрическое измерение в понимании Божественного Промысла: «Где наш справедливый и мудрый Бог, видит ли Он изначальную, бесконечную муку людей Своих?.. Каким законам подчиняется Бог, чего ради, создав по образу и подобию Своему, унижает меня вопреки воле моей, коя есть Его же воля?.. С неба ли на землю нисшел Господь или с земли на небеса вознесен силою людей? И тут же горит мысль о богостроительстве, как вечном деле всего народа».

Тяга Матвея к онтологическому уравниванию Божественного Промысла и человеческого волеизъявления находит подкрепление через введение в систему персонажей повести образов двух героев-идеологов, повлиявших на становление его «человекобожеской» концепции: бывшего священника и нынешнего странника Ионы и учителя Михайлы, встреченного рассказчиком на Исетском заводе. Вольно перетолковывая слова Христа о том, что «Царствие Божие внутрь вас есть» (Лк. 17, 20), Иона понимает Бога как «сына духа нашего» («Не вне нас живет он, брате, но – внутри!») и рассуждает о «мировом народе» как особой коллективной личности, «вечном источнике боготворчества», «отце всех богов бывших и будущих»: «Христос, первый истинно народный Бог, возник из духа народа, яко птица феникс из пламени… День сознания народом необходимости равенства людей и был днем рождества Христова». Ионе вторит и Михайла, который от декларации веры в личность как «вместилище духа живого» приходит к идее религиозного оправдания революции в качестве нового, совершаемого народом демиургического акта: Бога «люди единодушно творили… из вещества своей мысли, дабы осветить тьму бытия… Будет время – вся воля народа вновь сольется в одной точке; тогда в ней должна возникнуть необоримая и чудесная сила, и – воскреснет Бог!»

Эти метафизические построения находят выражение в символической финальной сцене повести, где народ-«богостроитель» во время крестного хода в Седьмиозерной пустыни Казанской губернии энергией «пламенной веры» и «тысячеголосого пения» «исцеляет» парализованную девушку: «Как дождь землю влагой живой, насыщал народ иссохшее тело девицы этой силою своей…» Для центрального героя это чудо становится «последним ударом в сердце, тем ударом, который завершает строение храма» и открывает «путь ко всеобщему слиянию ради великого дела – всемирного богостроительства ради!»

Богатая характерология повести Горького «Исповедь», ее многоголосая речевая ткань послужили воплощению масштабного художественного замысла, связанного с созданием объемной панорамы религиозных исканий в России начала ХХ в., где индивидуальные поиски Божественной правды оказывались созвучными тем духовным сдвигам, которые происходили в массовом сознании, а злободневные общественно-политические реалии межреволюционной поры таили в себе метафизический, надысторический смысл. У героев Горького искреннее стремление освободить духовные переживания от вторичных социальных напластований парадоксальным образом оборачивалось конструированием грандиозной и антихристианской по существу утопической системы. В типологическом плане воззрения персонажей горьковской повести оказывались на живом «перекрестке» религиозных и интеллектуальных интуиций литературы Серебряного века, с ее разнообразной палитрой «человекобожеских» идей – в диапазоне от символистских и авангардистских «жизнетворческих» и «жизнестроительных» стратегий до новокрестьянских утопий и «знаньевских» программных установок.



[1] Басинский П.В. Горький. М., Изд-во «Молодая гвардия», 2005. С.312.

[2] Горький М. Собр. соч. в 16 томах. М., Изд-во «Правда», 1979, Т.5. С.6. Далее текст «Исповеди» приведен по этому изданию.